О любви на войне

Объясняю: вы не стесняйтесь, что я офицер и в орденах. Сам из пастухов вышел. А теперь и ваш путь вверх будет.

Дело было на закате войны в Югославии.

Познакомили пастухи нас с одной девушкой. Тоже в горах нашли израненную. Ружица. Ну, прямо надо сказать, красавица. Я человек женатый, и то, понимаете, как взглянет — ну, словно золотыми звездами в душу брызнет! Бывают же на свете такие. Но она к нам не очень доверчива была. Чувствую, сомневается, что мы настоящие советские люди.

И вдруг я стал замечать: Чумаченко по ночам бинты стирает, а утром чистенькими обматывается. Но не для медицинских целей, а ради внешнего вида. Он всегда очень много внимания своей внешности уделял. От него и одеколоном несло, у него и височки косые, сапоги блестят, на лице улыбка, словно не летчик, а артист из ансамбля песни и пляски. Конечно, наши радистки не зря его Аполошей прозвали. Но он себя с ними высокомерно держал. Как-то ему в полете одна личное от себя передала, так он ее после отчитал вроде Онегина.

По-моему, хоть на войне все личное ни к чему, но уважать такие чувства надо. И зачем, спрашивается, он тогда свою внешность так отшлифовывает, когда известно, какое она впечатление на других производит. Не нравилось мне все это.

А поймал я его вот на чем. Заметил, как показывал он свой комсомольский билет Ружице.

о любви на войне

— Слушай, Чумаченко, — говорю я ему, — зачем девушку в заблуждение вводишь? Карточку свою на билете показываешь: вот, мол, какая у меня смазливая физиономия. А она у тебя сейчас совсем другая. Разве это по-комсомольски так обманывать? Нехорошо!

Но, видно, поздно я ему замечание сделал. Вижу по глазам Ружицы, что дело плохо. Такие они у ней грустные, ну совсем, знаете, как у той нашей радистки, которой он при всех замечание сделал.

Эх, думаю, неприятность какая. Так нас здесь тепло встретили, а советский летчик девушку в заблуждение ввел. Приказал Чумаченко, как при домашнем аресте, от меня никуда не отлучаться, хотя девушку мне, конечно, и жаль. Но, к моему удивлению, она после нескольких отлучек с Чумаченко очень веселая стала. Вот, думаю, какие у нашей молодежи нетвердые принципы. А Чумаченко мой совсем сник, даже бинты перестал стирать. Только одно твердит: стыдно здесь шашлыки есть, когда народ воюет. Требует, чтобы мы к партизанам ушли.

Как мы ни расспрашивали наших хозяев, где партизаны, они только руками разводят и говорят: отдыхайте, вы еще слабые.

Но заметили мы беспокойство у наших чабанов. В чем дело? Говорят, будто овец на новое пастбище будут перегонять. Ушли чабаны. Прикинули мы с Чумаченко свое положение и пришли к совместному решению — надо идти партизан искать. Некрасиво советским военнослужащим здесь курорт для себя устраивать.

Снарядились и пошли по горным тропам то вверх, то вниз.

Природа — удивительной красоты. Снежные горы, словно из стекла, ниже лес хвойный, а еще ниже — долины зеленые в синих реках.

Шагаем по тропе. Тишина, прозрачность. То вдруг водопад загрохочет, словно поезд, а над ним из водяной пыли — радуга. Неловко такую красоту наблюдать, когда война кругом людям всю жизнь портит.

Чумаченко шел молча. И хотя лица его под бинтом не видно, я понимал — сердится на меня. А за что?

Сели на камень отдохнуть, сказал он мне:
— Вы, товарищ майор, напрасно на нас обиделись и зря плохое про меня и Ружицу думали. Она сюда партией была прислана с рацией, чтобы о передвижении противника сведения давать. А рация у нее испортилась. Так она, прежде чем попросить ее исправить, мои документы проверила. Уходил же я с ней в горы не гулять, а рацию чинить. Вас просила не беспокоить, да и лишней огласки боялась. Вот и все. Ну, я дал ей в том слово, а потому промолчал.

— Ну, говорю, прости меня, товарищ младший лейтенант. Действительно, я не про то думал.

Вскоре мы с Чумаченко на немецкое боевое охранение набрели. Решили сначала, что это группа разведки. Ввязались в бой. И, как в таких случаях бывает, сами знаете, плохо нам пришлось. В последний момент югославские партизаны выручили. Наши чабаны и были этими партизанами. Они тут в засаде сидели. Испортили мы им операцию своей вылазкой. Тяжелый бой получился. Здесь Чумаченко в живот и ранили.

Доставили его на носилках в долину, в штаб соединения. А там уже наш самолет приземлялся.

Перед самой отправкой пришла на аэродром Ружица.

Я говорю ей:
— Вы извините, товарищ младший лейтенант в тяжелом состоянии, нельзя его волновать.

Она просит:
— Я только руку ему хочу пожать. И еще раз поблагодарить за ремонт рации.

Отправился я к Чумаченко, спрашиваю:
— Аполоша, можешь ты с одной представительницей попрощаться? Настаивает очень.

Но он сразу понял, о ком речь.
— Она спрашивает?
— Она.

Говорю Ружице:
— Идите. Но только себя в руках держите, предупреждаю.

Эх, думаю, и что из этого получится! Ведь невыносимо же смотреть на такое. И обоих мне жалко.

Подошла она к Аполоше, остановилась, словно замерла, потом вдруг упала у носилок на колени, схватила его голову и стала целовать. И молит она: останься. Называет его такими словами нежными, что и не повторить. Мой, говорит, мой.

А время к вылету. Пришлось, значит, обоих в разные стороны.

Вот какая история получилась.
После госпиталя Чумаченко в часть вернулся. Лицо ему хирурги поправили, конечно. Но по сравнению с прежним — никуда. Мы все виду не показывали. Только наши связистки увидят его и бледнеют. Но он на них никакого внимания.

А погиб Чумаченко под самым Белградом. Обстрелял нас «мессер», весь колпак — вдребезги. Анолоше зажигательными всю грудь.

— А как Ружица?
— Ружица? Приходила на аэродром, все спрашивала. А мы малодушничали. Говорим, на другом фронте летает. Вот, мол, кончится война, вольным штатским прибудет к тебе. И сегодня она, наверное, на аэродром придет. А что я ей скажу? У кого на такую любовь рука подняться может? Она, любовь-то, у нее необыкновенная. Про такую стихи пишут…
В. К., 1945 г.